Ольга Майорова (maiorova) wrote,
Ольга Майорова
maiorova

Categories:

Воспитание в дворянской семье - Сергей Толстой, "Осуждённый жить"

Сергей Толстой - младший, пятый ребёнок в семье. Он родился на двадцать восьмом году родительского брака, и как сам пишет о себе, годился старшему брату или сестре, с которой разница была 19 лет, в сыновья. Мальчика все считали баловнем, которому очень многое позволялось.

Все чтение в доме под строгим контролем. Нередко, заметив какой-нибудь, часто очень невинный, роман, раскрыв наугад, отец пробежит страницу, и тут же выносится приговор: «Нет, этому в доме не место!» И тут же роман улетает в горящую печь (ведь бросишь в окошко — поднимут, опять принесут). Это делалось молча, весьма методически, и владельцу злополучной книжонки одно оставалось — молчать. Так истребляется все, что носит печать антирелигиозности, порнографии — в самом широком понимании, а также и просто бездарно-бульварное чтиво. Труднее с классиками и серьезными писателями. Здесь действует не истребление, а только запрет или совет не читать, понимаемый всеми, не без основания, как тот же запрет. Вере двадцать три года, но она, разумеется, не прочитала ни «Анны Карениной», ни «Мадам Бовари», о романах Золя не может быть даже и речи; их, пожалуй, и мама не станет читать. «Грязь одна, воображение пачкать не стоит…» Особенно строго поставлено дело с детскими книгами. «Том Сойер», укрытый в комплекте журнала «Задушевное слово», и тот отнесен на чердак. Причина: урок тети Полли о Ветхом Завете, где Твен «позволяет себе» улыбаться над тем, что улыбкам и разным насмешкам в нашем доме не подлежит.
Несмотря на строгий надзор, ко мне отовсюду стекаются детские книги. Я жадно их поглощаю.
«Ну-ка, что это? — Рука отца протягивается сзади и берет у меня раскрытую книгу. — Так, так, прекрасно… Ты возьми пока что-нибудь лучше другое… Надо же было смотреть! Безобразие! Вот чем пичкают нынче детей…» Книжечка Сетон-Томпсона. На глаза ему попалась кровопролитная сцена: собаки или волки грызутся, шерсть летит во все стороны клочьями, а остальные члены стаи сидят кружком, ожидая, когда настанет пора прикончить побежденного. Сцена написана ярко и талантливо, но тем хуже, тем сильнее негодование отца: «Что может вынести из подобного чтения ребенок?» Ребенок, конечно, смиренно молчит и тянется за новою книгой.


Впрочем, будет ли елка? Не очень-то мною довольны: «Ты что-то совсем развинтился последнее время», — с укоризною в голосе мама сказала, а папа молчит, и это вот хуже всего. Молчу и я относительно елки. Мне некого спрашивать. Всякий вопрос может вызвать различные напоминания весьма неприятного свойства. В варенье без спроса залез? Было, было! Маме грубость сказал. Не сказал, а просто даже крикнул со злостью: «Уходи, ты!» — отъявленно-преступным голосом. А папа услышал… Вот в том-то и дело… «Что? Что? Пошел в угол!» А поставленный в угол упорствовал: стоял очень долго, прощенья же не попросил. Почему-то подойти и сказать: «Прости, я больше не буду…» — страшно трудно. И тут еще сложность: виноват перед мамой, значит, надо прощенья просить у нее; ну, она-то простит, но в угол поставлен я папой, значит, снять наказание может один только он. Оба вместе они, оба здесь… Если бы поодиночке, когда слышит только кто-то один… Так и не стал я просить. Вот за это теперь я подвергнут самому страшному из всех мыслимых мной наказаний. Папа не отвечает мне и со мною не разговаривает. Это метод ужасный. Нередко он его применяет и к взрослым. Если спросить Мадемуазель, рассказать она может, сколько слез пролила она, когда за неосторожно слетевшее необдуманное слово он с ней переставал говорить. Иногда это длилось месяцами. Ну и характер! Вычеркнет вдруг человека, как будто и нет его, на неделю, на месяц, никто не знает, на сколько, а страдают все. В доме тогда словно туча повиснет. Ни дождика, ни прояснения, так вот висит и висит…
Был период, когда с Мадемуазель он не разговаривал год. И никто даже не знал, почему. Только потом уже выяснилось. Всего интереснее, что, перебирая без конца все свои слова и поступки, она и сама не догадывалась о причине…
Оказалось: летом, при поливке в саду, отец взял стоявшее где-то в нижнем этаже ведро. После поливки оно так и попало вместе с лейками и другими садовыми инструментами в соответственную кладовку. А ведро-то было французское! С этим тоже шутки плохие! Были заподозрены все, начиная с прислуги. Чинились допросы с пристрастием: Вере, Аксюше, многострадальной Пелагее, всем горничным. Никто из них не видел ведра. А папа спокойно жил, и не подозревая о всей кутерьме, — до него все волнения не достигали… Спустя несколько дней злосчастное ведро было-таки обнаружено при очередной поливке. Кто же взял его? Кто-то припомнил, что брал Николай Алексеевич. И тогда, с трофеем в руке, в забвении чувств, торжествуя, что пропажа нашлась наконец, кому-то громко француженка крикнула: «Ну вот, вор нашольсь! Это был Никола Алексейчь!» Отец слышал эту фразу, спускаясь по лестнице в сад, чего она и подозревать не могла. За обедом он не сказал с ней ни слова и на два вопроса, обращенных прямо к нему, не ответил. То же самое вечером. Шли дни, месяцы. Мадемуазель пыталась у мамы дознаться, в чем дело. Но даже и мама не знала. Часто француженка появлялась к столу с распухшими красными веками. Тотчас после еды исчезала к себе, убедившись, что все остается как было. Чувствовала постоянно глухую, тяжелую стену молчания, которую он воздвиг между ними… Думай, когда говоришь! То, что всякий другой посчитал бы пустейшей мелочью, он решительно не соглашался признать таковою. Казалось бы также: что ей? Человек она вольный. Свет ей не клином сошелся у нас. Могла место себе найти и другое. Да просто, в конце концов, не обращать внимания. Пусть он себе дуется… Но слово «дуется» меньше всего подходило к отцу. Он себя уважал, и во всем — в мелочах ли, в серьезном ли — умел заставить себя уважать и других. Все, кто с ним соприкасался, были вынуждены принимать отношения на том уровне, вне которого он не принимал отношений. Его обаяние было настолько значительным, что, когда по прошествии года, в день именин Мадемуазель, он поздравил ее за утренним чаем и впервые вежливо сухо сказал два-три слова, эта далеко уже не молодая и посторонняя ему женщина, выбежав из-за стола, разрыдалась в соседней комнате, разрыдалась — от счастья. При этом можно заметить, что она отнюдь не была истеричной. И еще: о какой-нибудь глупой влюбленности в него тем более не могло быть и речи!
Теперь пришла моя очередь. Отец не отвечал мне утром, когда я здоровался, вечером, когда прощался, отправляясь спать. Он словно не замечал меня. Я как бы перестал для него существовать. Его отношение неизбежно сказывалось и в том холодке, который проявлялся в обращении со мной остальных взрослых, даже когда его не было рядом. Он всему задавал этот тон. Еще счастье мое, что это бывает нечасто. Увлеченный своею работой, он просто не видит многого, достойного карательных мероприятий, а иногда, если даже и видит, то что-то мешает ему быть со мною настолько суровым, насколько он, в сущности, считал бы нужным. Этим чем-то, как я узнал лишь спустя очень долгое время, было сложное чувство ясно им сознаваемой вины передо мной, болезненно им всегда ощущавшееся.
Если он меня наказывал: ставил в угол, драл за уши, а за особенно тяжелые провинности применял даже розги (он не отвергал этих испытанных методов вразумления и приведения к покорности), — то при всей внешней непреклонности сам в это время внутренне горько рыдал от острой жалости ко мне. Он знал, что ему все равно не суждено вырастить меня: не те годы, не то здоровье, а главное — это то, что кончается та жизнь, для которой можно было готовить и воспитывать сыновей. И что придет ей на смену? Неизвестно, но вряд ли что-нибудь путное…
Он отчетливо ощущал дыхание наступавших суровых годин. И при каждом дуновении этого дыхания начинал все больше считать себя виноватым в непростительном факте моего появленья на свет. Не прощая мне лишь по виду какой-нибудь детской вины, он себе самому не прощал в самом деле.


Из дневниковых записей отца: …Я должен был жестоко наказать моего малютку. Виноват ли он? О, конечно, нет! Кто может быть виноват в этой жизни, и тем паче ребенок. И, сознавая это, бить его?! Ужасно. Но необходимо. Необходимо чем-нибудь образумить, хотя в данных обстоятельствах это и выше сил, и даже бесполезно.
Как весело и скоро, бывало, нахлопаешь и приласкаешь старших! И здорово, и действенно, и какие плоды и результаты! Вышли люди. И если в чем все же не так обучены и воспитаны, так по иным причинам. Недостаток преподавателей, и те, что были, случайны… Но теперь, в то время, когда уже ничего нет…
Неужели позволить гибнуть милому мальчику, умному, способному… И ведь предвидел я, что за время будет. Не хотел больше иметь детей. Не мог себе честно позволить этого, чувствовал, какие дни наступают. Жена! Она понесла его от меня, и на мой ужас: что ты сделала?.. — да что ей? Она и не считает себя ни в чем ответственной, ей и горя мало. Женщина вперед не может страдать, она плачет, снявши голову, по волосам. Но ведь и я-то, освобожденный ею от ответственности, я был в восторге, когда она подарила мне ребенка, часть моей крови и духа… А сейчас, когда он вступает в самый опасный возраст, я отчаянно, как тонущий, бьюсь, чтобы спасти его… спасти… Для чего? Что готовлю я ему впереди, отравляя те немногие мгновения детства, которые ему остались до полного безнадежного сознания этой ужасной, проклятой действительности! Прости мне, Господь, и ты, моя крошка! Ничего не могу и ничего не придумаю, чтобы обеспечить твое существование и избавление.


Наказаний, как сказал я, было много. Они постигали меня то за позабытое или невыполненное приказание, то за нечаянно разбитую чашку или блюдце, то за сопротивление принятому порядку и нежелание ложиться спать или завтракать в установленное время куриным бульоном и куриной котлеткой.
Среди этих наказаний были довольно странные. Таким, например, и не без основания, может показаться следующее: в спальне стоит старинная тумба черного дерева в виде усеченной пирамиды, опирающейся на эту усеченную вершину. Крышка тумбы плотно закрывалась, и служила тумба для хранения грязного белья. Вот в эту-то тумбу он иногда сажал меня, совсем еще маленького, закрывая крышкой сверху. Сажал, вероятно, на какие-нибудь одну-две минуты, но тем не менее мрак этого убежища с его несвежим запахом казались настолько страшными, что находили отражение даже в ночных кошмарах, сохраненных мне памятью. И если в сновидении я скрывался в сундуке от леопарда, то было в этом сундуке и что-то от той тумбы.
Наиболее обычными наказаниями были сажание на табуретку в углу или в том же углу стояние. За ними следовали единовременные подзатыльники, поражавшие своей неожиданной мгновенностью, но так же быстро и забывавшиеся. Затем не столько болезненное, сколь обидное дранье за уши и за волосы; наконец, шлепки, розги и едва ли не… впрочем, конечно же, самое худшее — папино молчание.
Руки отца не всегда соразмеряли свою силу с силой желаемого на меня воздействия. Случилось как-то, что, быстро схваченный за волосы рукой Немезиды в его образе, я, проведя рукой по голове, выдержавшей только что трепку, перестал даже реветь от удивления. Слыша в наступившей сразу тишине его удаляющиеся шаги и растерянно глядя на оставшиеся у меня в руке щепотки вырванных волос, я соображал, следует ли их просто бросить или стоит попытаться посадить обратно на свое место…
Правда, в другой раз, поставленный за какую-то провинность в угол его кабинета, я тоскливо взглянул на окно. Полузадернутое трепетавшей от ветра шторой из кремового кашемира с ручной турецкой вышивкой, оно лишь слабо намекало на солнечный день и яркую зелень цветущего сада, но я представил их себе так ясно, что не сумел удержаться от тяжкого вздоха. Отец, сидевший в кресле над своей работой, опустил на колени книгу и внимательно посмотрел на меня поверх пенсне. Губы его чуть дрогнули. Мягкая задумчивая тень скользнула по лицу.
— Ну, что ты? — спросил он.
— Нет, ничего, — прошептал я.
— Устал стоять?
Я молчал, не поднимая глаз.
— Ну, возьми вон, поди, табуретку, садись посиди, если устал. Сидеть ведь не так трудно?
— Конечно, не так… — опять таким же непроизвольным вздохом вырвалось у меня. — Если бы ты меня всегда на табуретку только сажал…
Отец совсем уже весело рассмеялся, а спустя несколько минут и совсем отменил наказание. Это запомнилось, как нечто не совсем обычное, но так и осталось не очень понятным. Ведь, вообще-то, стоять приходилось носом в угол, часами, одному, в пустой комнате, когда затекали ноги; все о тебе словно забывали, и никто уже не спрашивал, устал ты или нет. Я еще не мог сопоставить свой случайный вздох с его неожиданным милосердием, и оно так и осталось загадочным.


Антагонизм ко всему, находящемуся вне этого мира, был необходим ему, чтобы твердо различать свои, раз и навсегда установленные, границы и препятствовать какому бы то ни было кровосмешению, мыслесмешению и чувствосмешению со всем, что лежало по ту сторону этих границ. Высшей похвалой, которую я слышал от Веры и Коки любимой тетке — сестре отца, было заявление, что она «совсем Новинская». О троюродной кузине Марусе Жомини упоминалось со скорбным порицанием, что она совсем превратилась в «петербургскую барышню» — тщеславную и пустенькую. Да и немецкий баронский титул казался здесь трудно смываемым пятном на репутации кузины. Барон, он, правда, был порядочный человек, и тетя Аня была с ним счастлива, но, все-таки, зачем это нам нужно? Как будто нет русских фамилий?! Это не высказывалось, но подразумевалось достаточно отчетливо и не допускало пересмотров и компромиссов…

Глубокий водораздел, разделявший оба мира, нечасто проявлял себя ощутимо и видимо, но в большинстве случаев таился где-то в глубине, открытый только посвященным, и мог служить опасной ловушкой для профанов, чья неосторожная нога начинала вдруг неожиданно скользить с обрыва, внезапно разверзавшегося перед ними, и тогда уже вряд ли удалось им сохранить хотя бы видимость равновесия…

Здесь не умели и не хотели делать разницы между большим и малым. Привычный жест, который никого не шокировал в лучших светских гостиных столицы, модное bon mot, рожденное в популярной и сиятельной конюшне или в не менее популярном публичном доме, но само по себе не содержавшее ничего непристойного и давно завоевавшее самые широкие права гражданства, здесь почему-то немедленно обнаруживало небезупречные следы своего происхождения и уже не могло быть прощено и забыто. И откуда же мог знать непосвященный, что за один только жест, за одну интонацию он уже приговорен в этом доме, в котором все так по-деревенски просто, где почти никакие этикеты не соблюдаются и претензии не предъявляются, где все себя чувствуют так свободно и естественно. Как было понять ему, что именно здесь невиннейшему анекдоту, восклицанию, движению пальцев, вполне допустимым и одобряемым в других, казалось бы, куда более фешенебельных местах, после неловкого молчания может воспоследовать решительное сообщение о лошадях, поданных для отбытия на станцию. И это еще в лучшем случае…

Мало кто понимал отца в этой его нетерпимости, мало кому не казалась она порой ограниченной и узкой. Даже в своей семье и среди ближайших родных, за исключением только, может быть, старшего сына, все полагали, что иногда и незачем было ему быть таким до грубости резким и непримиримым. Но по-своему он был прав. Сумев создать то, что он считал нужным, он понимал необходимость ежечасно оберегать в дальнейшем это «свое», никогда и никому ни в чем не уступая. Только в русском человеке, пожалуй, и возможно такое совмещение крайней узости с неограниченной широтой, какое он совмещал в себе, не теряя в своей цельности. Как часто даже близкие ему люди склонны были считать причудами и свойствами характера то, что на самом деле составляло неотъемлемые свойства его души. Пытаясь увидеть самого себя со стороны, насколько это доступно человеку, критически анализируя справедливость бросаемых ему упреков, он мог понять их, но не мог принять. О, если бы это были только угловатости характера, никчемное самодурство, он сумел бы понять это, переломил бы свой характер — его на это хватило бы. Но для него речь шла всегда об одном и том же. Надо было только начать, допустив в себе некоторые сомнения и компромиссы, и логический конец этого — признать себя побежденным, отказаться от дела всей жизни. Он слишком ясно видел, куда именно стремилась толкнуть его окружающая действительность, и отказывался мириться с этой действительностью. Но, в самом деле, стоит ли негодовать по пустякам да еще считать это негодование справедливым и принципиальным гневом; не слишком ли это претенциозно и громко? К чему делать из мухи слона, требовать всегда и во всем уважения только к себе, лишь к своему мнению? Разве ты не можешь ошибаться, как и всякий другой? Разве всякий другой не имеет такого же права говорить и думать, что хочет, и вести себя сообразно своим вкусам и полученному воспитанию? Конечно, да, все это бесспорно… Но что же в результате? Что мы приобретаем и что теряем? Не означает ли все это на практике, что в этом кабинете у тебя будут сидеть добрые родственники со стороны жены, вроде братьев Бакуниных, и, высказывая свое кредо, восклицать: «Что вы мне толкуете о какой-то истине? Если мне скажут, что истина в этом стакане, но она противоречит всему, за что я ратовал всю жизнь, я возьму этот стакан и выплесну его за окошко…» А в гостиной дочь будет сидеть наедине с каким-нибудь прохвостом, слушая или скабрезные анекдоты, или лекции о свободной любви, а в библиотеке пристроится какой-нибудь «Петрункевич» и, чего доброго, станет печатать прокламации, призывающие свернуть всем нам шеи… Так ради этого терпимость? Терпимость, когда новые гости станут колоть на лучину иконы, перед которыми молились еще твои деды и прадеды, терпимость, если сыновья-офицеры приедут и будут весело рассказывать, как они вместе с великим князем таким-то лакали по-собачьи водку или шампанское, налитое в корыто у крыльца, а после выли хором; ведь там уже и до таких развлечений дошли… Нет, спасибо!!! «Но ведь где же необходимость брать такие крайности? — слышались ему возражающие голоса знакомых. — При желании все можно довести до абсурда. К чему так утрировать?»
«Но при такой утрировке я, по крайней мере, не утратил способности отличать белое от черного, а у всех вас эта способность, несомненно, если еще не потеряна, то катастрофически ослаблена, — мысленно возражал он и приводил все новые примеры такого ослабления, доказывая, что в конечном счете оно непременно ведет к „Петрункевичу“ с прокламациями и великокняжескому водочному корыту, причем замедленность движения не может служить извинением для его направленности. — Ведь если вопрос „куда“ уже снят и подменяется вопросом „когда“, и вы успокаиваете себя фразами вроде „ну, до этого не дойдет“ или „во всяком случае, это еще не так скоро“, то для меня несомненно, что если „пошло“, то дойдет, и дойдет скорее, чем вы предполагаете, потому что движение неравномерно ускоренное. И я потому и держусь только, что на вопрос „когда“ мыслю для себя только один ответ: „Никогда!“ Никогда не перестану быть тем, что я есть, никогда, ни за какую похлебку иудейскую, не отдам своего первородства, потому что в моем первородстве вижу мою цель и право считать себя в числе сынов моего Бога, сынов, созданных им по своему образу и подобию, и ничего такого, ради чего стоило бы утрачивать эти образ и подобие, ни вы, ни кто другой предложить мне не можете…»
Tags: книги, родители
Subscribe

  • О бретонских святых

    С того дня староста не отказывал себе в удовольствии проверять время от времени невеликие мои знания. Стоило ему выяснить, что я умею читать вечерние…

  • Уроки политехнизации

    Один из первых отрапортовал об успехе внедрения общественно полезного труда Б. Покровский, секретарь Ленинградского обкома КПСС. Ленинградские и…

  • Политехнизация в школе: ошибка или гениальный прорыв?

    Котелок не варит, и в порядке отвлекающего средства продолжаю читать про Хрущёва: «Советская школа в 1950-е-1960-е годы» Г.М. Ивановой. Добралась как…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 114 comments
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →

  • О бретонских святых

    С того дня староста не отказывал себе в удовольствии проверять время от времени невеликие мои знания. Стоило ему выяснить, что я умею читать вечерние…

  • Уроки политехнизации

    Один из первых отрапортовал об успехе внедрения общественно полезного труда Б. Покровский, секретарь Ленинградского обкома КПСС. Ленинградские и…

  • Политехнизация в школе: ошибка или гениальный прорыв?

    Котелок не варит, и в порядке отвлекающего средства продолжаю читать про Хрущёва: «Советская школа в 1950-е-1960-е годы» Г.М. Ивановой. Добралась как…